Йожеф Лендел – Просроченный долг (страница 101)
Я приехал один, ночным поездом. Я совсем недавно стал взрослым. Иду пешком со станции до нашего села. Рассвет застает меня среди полей, на обсаженной стройными тополями дороге. Пшеница уже заколосилась, и на рассвете с поля медленно поднимается молочно-белый туман. Сквозь туман пробиваются первые лучи солнца цвета алой крови.
Уже изнеженный горожанин, я редко вижу восход солнца. Я — молодой поэт и мечтаю стать великим поэтом. «Кровь Солнца — пронзенного ока Циклопа — смешалась с Земли молоком материнским». Было здесь (уж если привожу эти строки) что-то от классики: Одиссей выкалывает большой дубиной глаз Циклопу. Было нечто ветхозаветное: «не вари козленка в молоке матери его». А еще было кошмарное видение войны: мародеры сцеживают молоко у кормящей матери, капли молока брызжут на бревна горящего дома — и запах этого пригоревшего молока, который невозможно забыть…
Но эта великолепная картина — просто театральная декорация великого и самонадеянного будущего. Я только два месяца поэт, и мне еще нет двадцати.
Осенью семнадцатого в Будапеште я уже не грежу Циклопами. В длинных очередях у хлебных лавок стоят женщины. Ни одной красивой. В предрассветной полумгле их лица серые, как плохо отстиранная мужская рубашка. Они молчат.
Я могу есть хлеб досыта. Дома — свой, домашний, в кафе получаю по карточкам, а если даю на чай — и без карточек. Но в этих лицах уже нет ни кровинки, и от стыда у меня горит лицо.
Я хочу стать уже не великим писателем, а великим революционером. Таким, кто не только видит, понимает мир, но способен изменить его. Раньше, в первые месяцы войны, я был патриотом, только благоразумие моей матери-вдовы, ее запрет помешали мне записаться добровольцем. Но теперь того, что я не стал солдатом, мало. Теперь нужно быть пораженцем! И я не смогу с аппетитом есть свой хлеб, пока у всех не будет хлеба вдоволь.
Прошло двадцать лет, я много писал о хлебе, о торговле хлебом, о нехватке хлеба и о хлебе насущном. Писал о производстве зерна, о ножницах цен на промышленную и сельскохозяйственную продукцию, о кризисе — когда в одних местах нет хлеба, а в других избыток, — и поэтому и тут, и там безработица и голод. Писал о хлебе, который жадные до прибыли капиталисты обливают керосином, и о кофе, который сбрасывают в море.
Я писал много, писал довольно хорошо, ведь я писал по убеждению. С искренним возмущением, не врал. Но я еще не познал подлинную суть хлеба. Даже тогда, когда я и сам испытывал трудности с «хлебом насущным», а такое бывало. Я жил в мире отвлеченных понятий.
2
В тюрьме — а ведь я не в первый раз был в тюрьме — я не ел хлеба. Я вообще отказывался от еды. Я даже не знал, хочу ли ещё жить или только умереть. Но другие охотно ели мой хлеб — как видно, жить нужно и можно, даже если на двадцати пяти железных койках и между ними хотят жить двести семьдесят пять человек.
Потом, перед допросом, меня две недели держали в таком месте, где в нестерпимо жарком от испарений человеческих тел и батарей отопления, герметически закрытом помещении утром еще свежий хлеб к обеду покрывался плесенью, от холодной воды шел пар, от кипятка пар не шел. Много чего было здесь наоборот, от этого с одними случался разрыв сердца, другие сходили с ума. Я же только стал шафранно-желтым, а мои руки и ноги покрылись язвами. Когда я вернулся в нормальную камеру, сокамерники меня не узнали. Правда, здесь тоже царил туманный полумрак, электричество горело днем и ночью, постоянный, тусклый, красноватый свет доводил до умопомрачения. Добрые и заботливые, умелые и сильные руки обняли меня, обхватили колени, плечи, понесли, уложили. Весь день и всю ночь я один занимал целую кровать.
И это было самое большое, самое лучшее, самое жертвенное, что только могли сделать двести семьдесят пять человек, вплотную притиснутые друг к другу…
Мне опять не нужно было хлеба. Только лежать, закрыв глаза, спокойно размышлять, плыть в полудреме, не шевелиться.
Я пришел в себя. На следующий день на кровати лежали те, кому было хуже, чем мне.
Трое отдали мне свою дневную порцию сахара, всего шесть кусочков. И заставили — не оставили в покое, пока я не съел, — съесть хотя бы половину моего хлеба.